Он заметил, как возмутило меня его бесстыдство. И стал говорить, что ничего нет стыдного в том, что ты карлик и покажешь себя другому таким, каков ты есть. Перед природой он, мол, всегда одинаково благоговеет, равно и в тех случаях, когда она создает что-нибудь по странной прихоти, что-нибудь вне рамок обычного. Нет, мол, ничего зазорного в том, чтобы показать себя другому человеку таким, каков ты есть, и никто, мол, в сущности, себе не принадлежит. «А я принадлежу! — крикнул я в бешенстве. — Это вы все себе не принадлежите! А я принадлежу!»
Он принял мою вспышку совершенно спокойно, мало того, он наблюдал за мной с любопытством и интересом, что еще больше меня возмутило. Потом он сказал, что пора начинать, и шагнул ко мне. «Я не потерплю, чтоб посягали на мое тело!» — крикнул я, совершенно вне себя. Он не обратил на это ни малейшего внимания, но, когда понял, что добровольно я ни за что не разденусь, приготовился раздеть меня сам. Мне удалось выхватить из ножен кинжал, и он, по-моему, очень удивился, увидев, как блеснула сталь. Но он спокойно отобрал его у меня и положил осторожно поодаль. «А ты, видимо, опасная личность», — сказал он, удивленно глядя на меня. Я язвительно усмехнулся его словам. Потом он совершенно невозмутимо начал снимать с меня одежду, бесстыдно обнажая мое тело. Я отчаянно сопротивлялся и боролся с ним, как боролся бы за свою жизнь, но все напрасно, ведь он сильнее меня. Совершив свое постыдное дело, он поднял меня и поставил на помост, сооруженный посреди трапезной.
Я стоял там, беззащитный, обнаженный, бессильный что-нибудь предпринять, хотя ярость так и клокотала во мне. А в нескольких шагах от помоста стоял он и хладнокровно меня разглядывал, хладнокровно и безжалостно созерцал мой позор. Я был целиком отдан во власть его взгляда, распоряжавшегося мной, точно своей собственностью. Быть таким образом выставленным на обозрение другому человеку — унижение столь глубокое, что мне до сих пор непонятно, как я вообще его вытерпел. Я до сих пор помню, с каким звуком чертил по бумаге его серебряный карандаш — возможно, тот же самый, которым он срисовывал высохшие головы у замковых ворот и всякую другую мерзость. Взгляд у него изменился, стал острым, как кончик ножа, мне казалось, будто он просверливает меня насквозь.
Никогда еще не испытывал я такой ненависти к людскому роду, как в те страшные минуты. Чувство ненависти было физически ощутимым, и я чуть было не потерял сознание, в глазах у меня то и дело темнело. Существуют ли на земле твари более гнусные, более достойные ненависти?!
Прямо напротив на стене я видел его огромную картину, ту самую, из которой должен, как говорят, получиться настоящий шедевр. Она еще только начата и должна, видимо, изображать Тайную вечерю, Христа с учениками за их братской трапезой. Я в бешенстве смотрел на непорочные, торжественные лица этих учеников, воображающих, будто они превыше всех и вся с этим своим небесным повелителем, у которого такое неземное сияние над головой. Я злорадно подумал, что скоро его схватят, что Иуда, съежившийся в дальнем углу, скоро его предаст. Покуда он еще обожаем и почитаем, думал я, еще восседает за братской трапезой — в то время как я тут выставлен на позор! Но придет час и его позора! Скоро он уже не будет восседать в кругу своих, а один будет висеть распятым на кресте, преданный ими же. Такой же голый будет висеть, как я тут теперь стою, так же постыдно униженный. Выставленный на всеобщее обозрение, на хулу и поругание. А отчего бы и нет! Отчего бы ему не помучиться, как я теперь мучаюсь! Он постоянно был окружен любовью, вскормлен любовью — меж тем как я вскормлен ненавистью. Я всосал ненависть с молоком матери, отведав ее горького сока. Я лежал у материнской груди, набухшей желчью, он же сосал добрую и ласковую Мадонну, нежнейшую и прелестнейшую из женщин, и пил сладчайшее на свете материнское молоко, какое не доводилось пить ни одному смертному. Сидит себе там благодушествует в кругу своих, наивный добряк, не подозревая, что способен вызвать чью-то ненависть, что кто-нибудь может причинить ему зло. Отчего бы и нет! Что он за исключение! Он воображает, что, конечно же, должен быть любимцем всех простых смертных, раз зачат от самого Бога-Отца. Какая наивность! Какое ребяческое незнание людей! Ведь именно поэтому они и затаили на него в сердце злобу, из-за этого самого чуда. Дети человеческие не любят, чтобы их насиловал Бог.
Я все еще смотрел на него, когда, избавленный наконец от ужасного надругательства, стоял в дверях этой проклятой трапезной, где пережил величайшее в своей жизни унижение. Но ничего, подумал я, скоро ты будешь продан за несколько эскудо благородным, высокопоставленным людям, — ты, как и я!
И я в бешенстве захлопнул за собой дверь, отделившую меня от него и от его создателя, маэстро Бернардо, который погрузился в созерцание своего высокого творения и, казалось, успел уже забыть про меня, принявшего по его милости такие муки.
Самое бы лучшее — не вспоминать про Санта-Кроче, самое лучшее — постараться забыть. Но одно не идет у меня из ума. Покуда я одевался, мне то и дело попадались на глаза разбросанные кругом рисунки, изображавшие разных диковинных тварей, каких никто никогда не видывал и каких вообще не существует в природе. Нечто среднее между людьми и животными: женщины с перепончатыми крыльями летучих мышей, мужчины с мордами ящериц и лягушачьими лапами, и мужчины с хищными головами грифов и когтистыми лапами вместо рук, парящие в воздухе, подобно злым демонам, и еще какие-то твари, не мужчины и не женщины, что-то вроде морских чудищ с извивающимися щупальцами и глазами холодными и злыми, совсем как человечьи. Меня поразили эти жуткие уроды, и я до сих пор не могу оправиться от потрясения, они до сих пор стоят у меня перед глазами. Почему именно это занимает его фантазию? Почему он вызывает из небытия эти отвратительные, призрачные образы? Почему они ему мерещатся? Зачем он возится с чем-то, чего и в природе не существует? Должна же быть какая-то причина! Видимо, тут некая внутренняя потребность. А может, это занимает его как раз потому, что не существует в природе? Я не могу понять.