Я рассказал об этом вовсе не потому, что считаю свой поступок каким-то подвигом. Пустяковый эпизод, обычный на войне. Я вовсе не собираюсь этим похваляться. Я исполнил свой солдатский долг — только и всего. Никто об этом даже не знает, ни герцог и ни одна живая душа. Никто и не подозревает, что моя шпага обагрена вражеской кровью, и я не стираю кровавый след — в память о моем участии в походе.
Я немножко жалею, что сразил именно карлика, лучше бы я сошелся лицом к лицу с кем-нибудь из людей, столь мне ненавистных. К тому же и сама по себе борьба была бы более интересной. Но я и собственный народ ненавижу, мои сородичи мне тоже ненавистны. И в этом поединке, особенно в момент, когда я нанес смертельный удар, меня охватил экстаз, будто я исполнял некий религиозный обряд. Похожее чувство я испытал, когда душил Иосафата, — неистовую жажду истребления себе подобных. Отчего, зачем? Не знаю. Я сам себя не могу понять. Неужели я осужден жаждать истребления и себе подобных?
У него был писклявый, как у всех карликов, голосок кастрата, и он меня страшно разозлил. У меня-то у самого голос низкий и сильный.
Презренный, жалкий народец.
Отчего они не такие, как я!
Сегодня утром герцогиня пыталась завести со мной разговор про любовь. Она была в каком-то слезливом настроении, не знаю уж почему — вообще-то причина поплакать у нее, бесспорно, имеется, знала бы она, сколько у нее для этого поводов! Потом она вдруг разом переменила тон — настроения у нее меняются мгновенно — и заговорила уже шутливо. Сидя перед зеркалом, покуда камеристка укладывала ей волосы, она, мешая шутку с серьезным, упорно старалась втянуть меня в разговор, который я находил и неприятным, и неуместным. Ей, видите ли, не терпелось, чтобы я высказался на эту тему. Я всячески уклонялся. Но она не отставала. Неужели у меня никогда не было никаких амуров? «Нет, не было», — хмуро отрезал я. Она удивилась, никак не хотела поверить. И снова принялась меня донимать. Наконец, чтобы прекратить этот разговор, я сказал, что если бы когда и полюбил, так только мужчину.
Она обернулась, взглянула на меня и беззастенчиво расхохоталась, а вслед за ней и камеристка. «Мужчину! — воскликнула она насмешливо, будто в этом было что-то забавное. — Мужчину? Кого же именно? Уж не Боккароссу ли?» И обе они снова принялись хохотать. Я покраснел, потому что имел в виду как раз его. И когда они заметили, что я покраснел, они окончательно развеселились.
Я не понимал, что здесь смешного. Я смотрел на них ледяным, презрительным взглядом. Смеяться, по-моему, уродство и безобразие. Мне невыразимо противно видеть, как рот у человека вдруг разевается, обнажая красные десны. И что я могу поделать, если Боккаросса вызывает во мне самое искреннее восхищение, чувство, не лишенное, возможно, и пылкости. В моих глазах он настоящий мужчина.
Особенно же меня взбесил хохот этой грязной служанки, к тому же гораздо более вульгарный, чем смех ее госпожи. Я могу еще примириться, если герцогиня со мной пошутит, хотя мне ничего не стоило бы отбить у нее охоту шутить со мной на эту тему, я мог бы так ответить на ее вопрос о любви, что она бы ужаснулась, мог бы открыть ей глаза на эту их «любовь». Но я могу еще, повторяю, с этим примириться — она как-никак моя госпожа и герцогского рода. Но чтобы всякая жалкая тварь вроде этой девки осмеливалась надо мной смеяться! Нет уж, увольте! Она всегда вела себя со мной совершенно недопустимо, пыталась важничать и острить и дразнила меня тем, что я не могу открыть некоторые двери в замке. Ее-то какое дело! Наглая, неотесанная деревенщина, которую следовало бы просто-напросто высечь.
А Боккаросса… Что ж тут удивительного, если я им восхищаюсь. Я и сам воинственная натура.
Дни проходят в томительном ожидании, и не знаешь, чем себя занять.
Вчера меня послали в Санта-Кроче с поручением к маэстро Бернардо. Он по обыкновению пропадает там, продолжая работать над своей «Тайной вечерей». Я не раз задавал себе вопрос, отчего он не побывал на войне и не поглядел на свои машины в действии — на собственные свои детища? Неужели ему довольно того, что он произвел их на свет. Я думал, ему захочется поглядеть на них в действии. И уж там-то он мог бы сколько угодно изучать трупы, мог бы добиться больших успехов в своей науке.
Я застал его всецело погруженным в созерцание его возвышенного творения — он даже не заметил, как я вошел. Когда же он наконец поднял на меня глаза, то взгляд у него был совершенно невидящий — где он витал? На мои доспехи он и внимания не обратил, хотя никогда прежде не видел меня в них. Наверное, он их все же заметил, однако не выказал ни удивления, ни особого интереса. «Что тебе от меня надо, малыш?» — сказал он, глядя на меня вполне дружелюбно. Я изложил свое поручение, хотя и разозлился, что он меня так назвал. И тут же повернулся и ушел, задерживаться мне было ни к чему. Я только взглянул мельком на этот его шедевр, и мне показалось, что до конца так же далеко, как и в прошлый раз. Он никогда ничего не доводит до конца. Над чем он, собственно, так невероятно долго раздумывает?
Он ничего не спросил про войну, хотя и мог бы догадаться, что я прямо оттуда. У меня сложилось впечатление, что война его нисколько не интересует.
Синьория отказалась ссудить нас деньгами! Посланный от них заявил, чтобы никакого займа больше не ждали. Непостижимо! Совершенно непонятно. Они считают, что война велась плохо. Плохо! Какая наглость! Плохо! Когда мы только и делали, что побеждали! Мы проникли в самую глубь вражеской страны, дошли до самого их разбойничьего гнезда и стоим теперь у его стен с твердым намерением взять его, пожать плоды наших замечательных побед. И чтобы в такую минуту ставить нам палки в колеса! Когда город уже обречен и будет захвачен, разорен, сожжен, стерт с лица земли. Это возмутительно! Просто не верится, чтоб какие-то грязные торгаши помешали нам одержать окончательную победу! И только потому, что никак не могут расстаться со своим презренным металлом! Нет! Не может того быть! Это было бы верхом бесстыдства!